Реставратор и искусствовед — о раскрытии фресок XII века, табуретках, феномене намоленного места, судорожном госфинансировании и тонировках Тициана
О специфике работы с русской древностью
Треть моей жизни проходит в мастерской, а две трети — в командировках, мы ездим реставрировать монументальную живопись в Новгород, Псков, Ладогу, Полоцк, Звенигород, Кириллов, Троице-Сергиеву лавру. Вся древняя монументальная живопись, которая есть у нас в стране, — церковная, поэтому мы работаем в основном в храмах. Но бывает еще, к примеру, в пещере Шульганташ (Капова пещера в Башкирии), где росписи палеолитического времени, которые были созданы то ли 15, то ли 17 тысяч лет до нашей эры — ученые еще не решили.
Я люблю древность. XII век — начало русской культуры, я на нем много работал: Юрьев монастырь, Антониев монастырь, Николо-Дворищенский собор в Новгороде, Георгиевский и Успенский храмы в Ладоге. Мирожский и Снетогорский монастыри в Пскове — второй хоть и XIV века, но любимый. Лет семь назад мы занялись реставрацией фресок Евфросиньева монастыря в Полоцке, тоже XII века, которую, я надеюсь, скоро завершим. Это что-то невероятное. Памятник удивительный, никем не виданный, мы его несколько лет раскрывали из-под масляной записи. Такие памятники для меня самая-самая драгоценность в работе.
Все древние храмы в России — начиная с киевских храмов XI века, заканчивая Ярославлем и Костромой XVII века — переписывались. Их в XVII–XIX веках никогда не реставрировали, а именно поновляли, писали заново на стенах прямо по древним росписям. Иногда старались попасть в оригинал, иногда не старались. А иногда сбивали росписи молотком, «чтоб лучше сделать, красившее». Так или иначе, к началу XX века оригиналов не осталось нигде. Единственное исключение — собор Ферапонтова монастыря, который сохранился без поновлений. Поэтому наша реставрация монументальной живописи имеет специфику, которой нет ни в одной стране мира, — мы раскрываем живопись из-под более поздних записей. Это вообще специфическое умение русской школы реставрации. В Италии, скажем, где огромное количество монументальной живописи, очень редко поверх одного периода писался другой. То же самое в Греции. В Византии напластования — редчайшее явление. У нас — повсеместная практика. Иногда напластований бывает несколько. В Полоцке мы раскрываем фреску XII века, на которой лежит несколько слоев масляной записи, в некоторых местах до семи. Иногда мы их размягчаем, отслаиваем, где есть изобразительные элементы — переносим их на новую основу, а где просто краска — снимаем. Как хирургическая работа.
О намоленном месте
Напластования — это русский культурный менталитет. Ничего не поделаешь. Вот, например, Благовещенский собор Московского Кремля — уже третий по счету Благовещенский собор на этом месте. А где два предыдущих? Их сломали, потому что хотели сделать как лучше. Хорошо, хочешь сделать как лучше — построй рядом, как делалось в любой европейской стране. В каком-нибудь маленьком французском или итальянском городе рядом стоят несколько огромных романо-готических соборов, которые строили там на протяжении 200–300 лет. На Руси все делалось по-другому. Построили — через сто лет сломали, поставили новый — через сто лет опять сломали и опять построили новый. И ведь говорят: «Вот это Успенский собор города Коломны, где началось движение на Куликово поле…» Нет, это не тот собор. Это собор XVII века. А от собора, где был Дмитрий Донской, камушка не осталось. Нетерпимость к тому, что кто-то сделал до тебя, заложена в русском подсознании. Если ты хочешь сделать что-то свое, ты почему-то должен сломать все, что делали до тебя твои предки. Почему всем нуворишам надо строить свои безобразные башни обязательно в центре Петербурга, Москвы или другого замечательного города? Хочешь построить башню — построй ее на пустыре. Но они должны построить это там, где уже что-то существовало. Ни в одной цивилизации нет понятия намоленного места. «Нет, надо храм здесь строить». — «Почему? Здесь же уже стоит храмик». — «Нет, надо прямо на его месте строить». — «Почему?» — «Ну как же — это намоленное место». Простите, это пахнет языческим капищем, а не намоленным местом. В христианстве нет понятия «намоленное место» — а у нас есть: у нас особое христианство, особая ментальность, особый путь. У нас все особое. Такое, с вывертом.
Иррациональное может быть внутри человека, но когда оно выплескивается наружу, в общественную жизнь, и начинает определять существование страны, то, в общем-то, становится страшно. Но я на самом деле оптимистически отношусь к действительности. Во-первых, как бы плохо ни было, у нас есть знание, что может быть еще хуже. А во-вторых, все-таки мы в массе своей надеемся на Господа Бога, сознательно или бессознательно, но надеемся. И эта надежда нам помогает, иначе нашей страны давно бы не было. Я в этом глубоко убежден.
У ВРАЧЕЙ ЭТО НАЗЫВАЕТСЯ КЛЯТВОЙ ГИППОКРАТА. У РЕСТАВРАТОРОВ НЕТ КЛЯТВЫ, НО ЕСТЬ ПРИНЦИПЫ
О реставрационном образовании
В профессию я пришел в середине 1970-х годов, когда можно было вообще нигде не учиться. Тогда не было серьезных вузов, дающих реставрационное образование, поэтому я всему учился в мастерской, а на искусствоведческое вечернее отделение в МГУ пошел уже позже, когда руками работать научился.
Сейчас с образованием реставраторов гораздо лучше. Сильные отделения есть в Строгановке, МАРХИ, Суриковской академии, в Питере тоже есть несколько вузов. Во-первых, профессия стала востребованной. А во-вторых, в конце 1970-х — начале 1980-х стало понятно, что реставраторы, которые составляют основу нашей школы, может, и замечательные мастера, но в массе они безграмотные люди. Когда у них спрашивали, что это за икона, — начинали мычать, неуверенно говорили: «Где-то XVI–XVIII век». Это было странное время: жуткое, доморощенное государство, расцвет брежневской эпохи, абсолютный застой во всех областях, но где-то пробивались здравые ростки. И вот одним из них стало то, что в министерстве вдруг обратили внимание на недостаток реставрационного образования.
О профессиональных принципах
В реставрацию многие идут за идею. Вот у меня в мастерской есть девочка, которая только окончила Строгановку. Она полгода делала сложнейший по технологии диплом в Полоцке, жила в общежитии для монастырских паломников и ничего за это не имела. И сейчас она получает очень скромные деньги, потому что нам, древникам, много не платят. Она могла бы пойти в другой «отсек» нашей организации, где можно заработать 100–150 тысяч в месяц, на востребованных, богатых объектах, где надо заниматься не столько реставрацией, сколько поновлением — расписывать заново, золотить. Сейчас в Москве таких работ очень много. Но девочка туда не пошла. И из шести человек ее курса четверо не пошли — работают у меня в бригаде.
Работа реставратора дает широкий выбор. Можно пойти по коммерческому, очень прибыльному пути, тогда придется работать не по высоким реставрационным принципам, а по потребительским, иметь дело со всем, что тебе принесут. Но если ты хочешь иметь дело с замечательными памятниками, историей, то урежь свой финансовый марш.
Это как у врачей: можно с пациента драть три шкуры, делая вид, что ты его лечишь, а можно его лечить. У врачей это называется клятвой Гиппократа. У реставраторов нет клятвы, но есть принципы.
У специалиста по монументальной живописи должны быть руки, голова, глаза и совесть. Если чего-то нет, то цепочка нарушается. Хорошего реставратора от плохого можно отличить по результатам. Но понять разницу могут только специалисты. Публика в массе своей далека от этого.
Реставратор — это образ жизни. Об этом лучше спросить у моей жены — она красноречиво промолчит в ответ. Я всю жизнь либо в мастерской, либо в командировке.
Реставрацию не надо сравнивать с процессом творчества. Мы ничего нового не создаем, мы занимаемся продлением жизни. И правильный реставратор не думает о себе, он думает о предмете, который у него в руках.
У нашей бригады жесткая система — мы реставрируем древность, вынимаем ее из-под того, что на ней наросло, и предъявляем людям в том виде, в каком она сохранилась. Не в том виде, в каком они хотят ее видеть, — чтобы были глазки, ротики улыбающиеся, ровненькие нимбики, ручки, ножки. А в том аутентичном виде, в котором эта древность до нас дошла.
О табуретках и чиновниках
Раньше, бывало, приедешь в какую-нибудь Старую Ладогу, тебя селят буквально в конуру — без окон, без дверей. И чтобы работать, ты должен сам сделать двери, застеклить окна, провести электричество, построить мебель из досок. В Новгород мы раньше каждый год приезжали, нас селили в пустые помещения полуразбитого Юрьева монастыря, где не было кусков пола, протекала крыша, окна без стекол — все разгромлено, сожжено. И вот делаешь кровати, столы, табуретки, потом живешь там месяцев пять. А на следующий год возвращаешься — и опять ничего нет. Иногда, правда, все-таки находили свои табуретки в соседней мастерской у какого-нибудь новгородского художника, который их прибрал, но не признавался в этом. И за бутылку портвейна их у него забирали.
В последнее время отношение к нам, да и вообще к идее реставрации, все-таки изменилось к лучшему. Тот же Юрьев монастырь, где у нас была реставрационно-археологическая база, теперь действующий.
Больше всего реставраторам сегодня мешает организация финансирования работ. Это самая убойная сила, которая вставляет нам палки в колеса. Финансирование всегда приходит в самый последний момент, из-за чего спланировать свою работу на год невозможно. Одно дело — реставрировать икону, или картину, или скульптуру у себя в мастерской. Не дали денег — встал, ушел домой и ждешь, пока дадут. У нас же объекты, которые стоят на улице и взаимодействуют с природными условиями. Летом можно работать, зимой — нет. Но это никак не согласуется с системой госфинансирования. Когда тепло — финансирования нет. Наверное, оно есть там, где еще теплее. А когда становится холодно, то все чиновничество съезжается в Москву и начинает чесать репу: «Ой, нам же надо план выполнять. Ой, мы полгода ничего не делали». Или что-то делали с этими деньгами, что обеспечивало их присутствие в еще более теплых краях. «А сейчас-то надо отрабатывать. Давай дадим туда, сюда». Они не думают о том, что нам придется работать при минусовой температуре, а надо минимум градусов плюс семь для нормальной работы в интерьере церкви. В прошлом году, например, мы делали южный фасад Успенского собора в октябре, хотя деньги в плане были с начала года. К сожалению, судорожный режим финансирования — главная сегодняшняя беда отрасли, да и, похоже, всей страны.
О московской живописи и Тициане
В Москве мало древних памятников. В основном они сосредоточены в Кремле, еще есть в Новодевичьем монастыре, церквях Троицы в Никитниках, Покрова в Филях. Вся реставрация там была сделана 30–40 лет назад, часто скоростным методом, ориентированным на какие-то праздники вроде Олимпиады. Пожалуй, единственный храм, который отреставрирован по науке, — Благовещенский собор Московского Кремля, где работали три поколения реставраторов, последние работы делали мы.
Плохо дело обстоит в Новодевичьем монастыре — там все остается под записью, требует серьезной реставрации. Да и все храмы Московского Кремля я бы тоже отреставрировал, но это не насущная проблема — там живопись находится в стабильном состоянии, не разрушается. Она, конечно, выглядит непонятно как, потому что оригинал покрыт остатками записей, реставрационными дополнениями, но это дело будущего, не спешит. И потом, эти недостатки видит только профессиональный придирчивый глаз, мой например. Я ни в один музей не могу прийти спокойно, потому что вижу не живопись, а ее реставрацию. Это профессиональный дефект. Все говорят: «Посмотрите, какой Тициан!» А я думаю: «Чего у этого Тициана такие отвратительные тонировки? Кто их делал? Руки бы вырвать».