Александр Бобраков-Тимошкин - Радуга над кладбищем. К сороковинам Василия Ивановича Белова

Александр Бобраков-Тимошкин - Радуга над кладбищем. К сороковинам Василия Ивановича Белова - фото 1Александр Бобраков-Тимошкин - Радуга над кладбищем

К сороковинам Василия Ивановича Белова

Александр Бобраков-Тимошкин - Радуга над кладбищем. К сороковинам Василия Ивановича Белова - фото 2

 

Василий Белов. Фото: Сергей Метелица / Фотохроника ТАСС

Ему писать бы — только о радости.
О золотых дымах над деревенскими крышами в трескучий мороз. О светлой тишине замолкшего на зиму леса.


О восторге первого санного пути. О том, каков на вкус ночью выпавший снег. Как хорошо после игры в снежки, стянув непослушными пальцами мокрые валенки и телогрейки, отогреваться на печке. О шорохах на святках.

О том, как забраться на большое пушистое облако и летать над речкой и лесом. Что с того, что только в мечтах, — если в самих мечтах столько радости? О мальчишеских тайных клятвах. О налившейся тяжестью удочке, подцепившей на крючок жирного окуня. О болотной морошке цвета темного янтаря.

О теплом запахе овина и мягком коровьем брюхе. О том, что чувствует дряхлый старик, проснувшись поутру и поняв, что сегодня наконец Бог его приберет.

О запахе горячей стружки и дегтя. Об озорных частушках на вечерней заре. О подглядывании за девчонками через запотевшее оконце бани.

О десяти детях по лавкам и кумовьях, божатах, сватьях, двоюродных, троюродных и дальних — всех за одним столом, да с гармонью, да с песней, да с прибаутками.

А самому бы — устав от радостных трудов — сидеть на теплых бревнах у старого своего дома. Курить зелье, вести неспешные разговоры — пока не соберутся кругом него, старенького, крепкого, как боровичок, все в жизни повидавшего в бурлаках да на чужбине и вот вернувшегося в родную волость, внучки и племянники-непоседы. Каждому послушать охота, как ходил дедушка Василий Иванович туда да обратно. А он усмехнется, раскурит еще самокрутку:

— Да что там, дело привычное...

***

Вместить человека в словарную статью — и превратить в бабочку, наколотую в альбоме. Да не самую экзотическую, хоть и ценную — для знатоков и эстетов. Как-нибудь так:
Василий Иванович Белов, русский советский писатель. Видный представитель «деревенской прозы». В публицистике выступал с почвеннических позиций... — вот и образ готов. Кажется, ни слова лишнего, да уже все и ясно: это оттуда, из обветшалых ульев с «духовностью» да «соборностью».

Трудно уже вообразить себе, как читался Белов в шестидесятые, когда «Привычным делом» вошел он в русскую литературу. Сейчас и не верится — «Плотницкие рассказы» да в «Новом мире», еще том самом? А вот как прочитался он в девяностые, когда мир его ранней прозы окончательно ушел в небытие, — мне памятно.

К тому времени его фамилия давно уж перечислялась через запятую: Астафьев, Распутин, Белов, Солоухин... Еще прежде его книг открылась мне его яростная публицистика — он все рвался с ружьем в руках защищать то Приднестровье, то Дом Советов. Беловский «Лад» явился мне полузапретным плодом, и принялся я его читать наперекор собственным тогдашним вкусам, — чтобы пощекотать нервы ужасной косностью и замшелой пошлостью, чтобы возмутиться поруганием демократической святости.

 

ТОТ САМЫЙ РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК, ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК, КАКОЙ, ТОГДА ЕЩЕ ВЕРИЛОСЬ, ЛЮБУЮ БЕДУ ОДОЛЕЕТ, ВСЕ СЛОМАННОЕ ВЫПРАВИТ, В САМОМ ПЕКЛЕ ЧЕРТЕЙ РАЗГОНИТ – ДАЙ ТОЛЬКО ВОЛЮ.

 

Я готовился стыдиться назидательной проповеди — а получил волшебную сказку о людях, живущих, приумножая добро и радуясь трудам и заботам, сторонясь «тайных дел и запертых ворот в светлое время суток», вместе всем миром — и каждый наособицу.
Первое, что напомнил мне рассказ Белова о ладе простой и крепкой жизни вольного Севера, — историю совсем другого народа, столь же доброго и работящего, «быть может, и поныне живущего на северо-западе старого мира, к востоку от моря». Сходство порой было столь разительным, что я не верил своим глазам. А где же «евразийство»? Где «державность»? Где оправдание гекатомб жертв требованиями непреклонной «истории»? Настроенный изначально на вежливое недоумение или снисходительное ехидство, я вскоре позабыл о своих обманутых, по счастью, ожиданиях.

Всю жизнь проводя на виду у людей и вместе с людьми, избегая одиночества как самого страшного удела — в мире «Лада» человек вовсе не растворяется в «коллективе» и не чувствует себя рабом у престола очередного кумира. В многообразии ритуалов северной русской жизни, писаных и неписаных законов, взаимосвязей и просто насущных дел (если земля прогрелась и пора сеять — то не полежишь на печи!) рождается красота личности и ее мира. А красота — «это разнообразие, непохожесть. Мысль о том, что человечество якобы составляет толпа серых и одинаковых людей, руководимых отдельными исключительными и яркими личностями, — такая мысль исключает красоту и противоречит эстетике». Такое вот мракобесие, такое ретроградство.

Это добрая сказка, в которой каждому есть место — мастеру и неумельцу, богомольцу и чужанину, скотине и зверям лесным, соседям и родственникам, домовым, водяным и всем двенадцати месяцам. А больше всего добрых слов — старикам и детям. Городской житель, я был поражен наблюдениями о тревогах и радостях взросления деревенских мальчиков — тех же, что переживал и я: «Доли секунды перед прыжком через препятствие, момент, когда качели еще двигаются вверх, но вот-вот начнется обратное движение, — все это рождает непонятный восторг счастья и жизненной полноты». Умеющие видеть и чувствовать так, может, и не побывают на своем веку дальше соседнего села — но сколько же полноты и радости может быть в такой жизни!

Самому Белову притом в детстве не выпало и малой толики радостей; после войны (еще и поэтому могли его печатать в «Новом мире» и обсуждать на интеллигентских кухнях поздних шестидесятых, еще до трагического расхода русской культуры по ненавидящим друг друга лагерям — все они, тогда еще молодые, были «родом из детства», и Распутин с уроками французского, и Евтушенко со станцией Зима, и Аксенов с завтраками 43-го года...) в деревнях «ели толченую солому, замешанную на картофеле, ели кору, мох, даже дохлую конину», да и отправился он из родной Тимонихи в большой мир еще подростком... Что же помогло ему создать «Лад»? Рассказы матери? Стариков? Память предков?

Архивы? Воображение? Что тут от сказки, что от сознательного мифотворчества (а «Лад» — это, конечно, большой беловский Миф, где прошлое, настоящее и желанное будущее словно сосуществуют в одном мгновении, и время нелинейно), что от позитивистской этнографии?

Чем больше этих вопросов — тем менее важны на них ответы. «Лад» — как просторная радостная песня. Самая светлая книга Белова, отчаянное усилие остановить неостановимое. Писалась она уже у самой пропасти. Все было впереди: горе, отчаяние, злоба, смерть. И лишь изредка, лучом солнца, озарившего в «Часе шестом» первых ссыльных, привезенных на Печору помирать, — чудо.

***
Уже очарованный слогом Белова и его оптикой, без всяких предрассудков — открывал я впоследствии «Привычное дело», «Плотницкие рассказы» и «Кануны». Над миром тех, кого принято называть «деревенщиками», будто висит завеса тьмы, — словно порождение ужаса недавнего грехопадения, исказившего светлый лик земли и впустившего в мир зло, справиться с которым не под силу человеку. Царит эта тень — неназываемая, но всем знакомая (дело привычное!), порой еле чуемая, но неотступная, — и над миром раннего Белова, но только его герои могут, кажется, жить вопреки ей и стремиться к радости, как тот чистый родник у деревни Сосновка, что пробивается на свет Божий раз за разом, сколько ни засыпай его глиной и гравием.

И в жизни Ивана Африкановича Дрынова — кривой, косой, несправедливой и трудной, а порой и пьяно-безысходной, — видится что-то, что сильнее и крепче нависшего, надвигающегося, неотвратного, а все же противоестественного, чему не под силу ожесточить сердце даже страшным горем.

То, что впоследствии будет досказано в «Ладе», — непохожесть людей друг на друга и важность каждой отдельной судьбы для общей гармонии, — в «Привычном деле» составляет самую суть и сердцевину. Кто Иван Африканович для «государства», начальства густомясого? Безотказный, покорный «ватник», знай дери с него налоги да нагружай новыми повинностями — да и пьет меньше других, вот и депутат. Ну а кто же он — для суда Высшего? Человек, исполненный радости труда и забот. Любящий, сомневающийся, страдающий, преодолевающий, порою гневный, но чуждый всякой гордыни... Грешный. Праведный.

И — разве спутаешь Ивана Африкановича с Мишкой-трактористом? Или с Митькой, соблазнителем и «трикстером», с будто самим дьяволом выданным мандатом на то, чтобы ломать жизнь («Я бы на месте начальства все деревни бензином облил», — и ведь недалеко Митька ушел от начальства-то!), — и притом обычным шалопутным парнем?
Радость в «Привычном деле» — как капельки росы. Были, сверкнули на солнце — и уж нет. А вот сколько ее в «Бухтинах вологодских»! Быть может, потому, что жизнь советская в ней — более непутевая и смешная, чем страшная? Кузьма Барахвостов — из тех героев, что сродни Платону Каратаеву и Теркину, его бы слушать и слушать, да больше ничего и не надо. «Всякая рыба имеет свою линию судьбы и свой подчерк жизни. Взять тех же ершей. Нынче их прозвали по-новому — хунвейбины». «Сват не глупей меня, долго не насидел.

Сняли за провал весенне-кукурузной кампании». «Хлеба нет, вина вдоволь. Народ от работы отвык, только шумим да ждем братской помощи». «Сначала идут простые мысли. После с развитием головы начинаются мысли об этих мыслях, потом мысли всеобщие. Из всех всеобщих приходит одна наиобщая, самая верхняя. От ее начинаешь все сначала, в том же направлении» (это о загробном мире, где ад и рай слили в единое целое, — и он, как видим, руководствуется законами диалектики). Верно, похож он на героев Шукшина, первого друга Белова, — а все же не «чудик», а тот самый русский человек, очарованный странник, какой, тогда еще верилось, любую беду одолеет, все сломанное выправит, в самом пекле чертей разгонит — дай только волю.

 

ТОЛЬКО НА РЯБИНЕ У ПОКИНУТОЙ СОСЕДСКОЙ ИЗБЫ ГОРЯТ ЯГОДЫ КАЖДУЮ ОСЕНЬ. ЯГОДЫ, ЧТО ПРИНЕС ИВАН АФРИКАНОВИЧ НА МОГИЛУ ЖЕНЕ СВОЕЙ КАТЕРИНЕ, – А САМОМУ ЕМУ УЖЕ НИКТО НЕ ПРИНЕСЕТ.

 

Но именно Белову, и под гнетом смертной тени так умевшему чувствовать радость и писать о ней, выпало — видеть, как умирает в мучениях и его мечта, и его деревня, и весь его мир.

Еще старик Куров в «Привычном деле» сетует: «Ежели тема не сменится, так годов через пять никого не будет в деревне».

Еще в 85-м, с надеждой на успех антиалкогольной кампании, Белов говорит о сколь привычном, столь и жутком: «На днях в родной деревне Тимониха похоронили последнего моего сверстника» (то есть — мужика едва пятидесятилетнего).

А уже в конце 90-х: «За восемь лет реформ родная деревня Тимониха практически вся вымерла».

Идет смерть по улице, несет блины на блюдце...

Стукнуло — всем. Никого не миновало.

«Шибаниха исчезла из нашего мира».

***
Гридинская — население 3 человека.

Горка Подсельная — население 2 человека.

Паниха — население 1 человек.

Азлецкая — постоянного населения нет.

Гляденово — постоянного населения нет.

Короваиха — постоянного населения нет.

Артемовская — постоянного населения нет.

 

***

В Вологодской области мертвых деревень — больше двух тысяч, не считая уже упраздненных в последние десятилетия. На место их пришли иные селенья — идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание.
Тимониха — население 1 человек...

Думая о старом доме Белова в Тимонихе — доме «Плотницких рассказов», живом и трепетном, — я вспоминаю дом из «Марсианских хроник», хозяева которого превратились в один миг в атомы. Но смерть русских деревень была не мгновенной — а наступала после долгой и мучительной болезни, сродни лучевой, с просветлениями, когда кажется, что все обойдется, и приступами, когда волком хочется выть от боли.

И мечешься, и не знаешь, что делать. И ищешь выхода. И ищешь виноватых.

А кого же винить?

Первая мысль — «город», эту «прореху на человечестве», описание которой скроено у Белова по лекалам позднего Толстого: «...метастазы каменных скопищ расползались во все стороны на расстояния, неподвластные воображению».

Но только ведь — нет никакого «города». Какой был — погиб еще прежде деревни. А тот, новый город — и не город вовсе, а тысяча «соцгородков». С бетонными заборами, вохрой на проходных, колючкой и бараками — даже если в бараках тех по шестнадцать этажей.

Там-то, в тесноте барачной мясорубки, и крутило-вертело мужичков, и рождался — не лад, не разлад, а русский блатной адат.

А если виновна она, белоглазая, весь свет залившая? А если — мудрецы из «малого народа» (да только не тянет «Миша Бриш» на роль «могучей, злой и тайной силы» — он продукт распада мира, не первопричина его). А не забыть бы и начальство с мандатами да печатями. А если — те самые, которые ум, честь и совесть, у которых Белов и сам в обкоме заседал?

Мучиться, искать ответы, докапываться до истины, гневно обличать, давать отповеди, поднимать на щит душегубов, изобличая негодяев, кажется, еще больших, искать совета у Пушкина, восстанавливать храм, все острее верить в собственный миф, хоронить друзей и мать, молиться — и все дальше и дальше уходить от тех, прежних дней начала поприща, когда казалось порой, что и воистину: одно слово правды весь мир перетянет.

...А все же самые дорогие страницы — о радости. Жива она в книгах Белова и жить будет вечно.

Только на рябине у покинутой соседской избы горят ягоды каждую осень. Ягоды, что принес Иван Африканович на могилу жене своей Катерине, — а самому ему уже никто не принесет. http://russlife.ru/allworld/read/raduga-nad-kladbishchem/

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить